Следуют какие-то помехи (сумасшедший — кто это? Во мне же?). К середине мая звук с другого берега темнеющей реки кажется мне ее ответом. Я убеждаю ее, что, несмотря на все мои падения, душа моя жива и не лживо зовет ее, тоскуя по ней и обьемля тень лучшей жизни. Следует род заклинания. Прежнее отсутствие ответа заставляет надеть броню, что выражается в ощущении себя как микрокосма, в котором вся вселенная, все прошедшее и грядущее и с избытком все огни, какими горит она; потому — нет ни слабости, ни силы, ее участие или безучастие не трогает, провидцу не нужно сочувствия. Я уже перешел граничную черту и только жду условленного виденья, чтобы отлететь в иную пустоту (которая также не страшна).
Сквозь эту броню пробиваются, однако, жаркие струи, в которых есть как бы оттенки соблазна (женственная нежность образа, легкое пение, призрачный красный месяц, отражающийся в Неве, образ отроковицы — мидианки (Вл. Соловьев), пред которым я медлю, вместо того чтобы нести свою духовную лепту в далекие святыни).
Так, неготовым, раздвоенным я кончаю первый период своей мировой жизни — петербургский. [Здесь нет еще ни одного большого Т.].
К этому периоду относится 39 стихотворений.
30 (17) декабря
...В. МАЯКОВСКОМУ
Не так, товарищ!
Не меньше, чем вы, ненавижу Зимний дворец и музеи. Но разрушение так же старо, как строительство, и так же традиционно, как оно. Разрушая постылое, мы так же скучаем и зеваем, как тогда, когда смотрели на его постройку. Зуб истории гораздо ядовитее, чем вы думаете, проклятия времени не избыть. Ваш крик — все еще только крик боли, а не радости. Разрушая, мы всё те же еще рабы старого мира: нарушение традиций — та же традиция. Над нами — большее проклятье: мы не можем не спать, мы не можем не есть.
Одни будут строить, другие разрушать, ибо «всему свое время под солнцем», но все будут рабами, пока не явится третье, равно не похожее на строительство и на разрушение.
6 января
Вчера утром звонок:
— Здрассте. Говорит Ионов. Комиссар такой-то. Я хотел предложить перенести печатанье ваших книг в типографию, какую я укажу. Предлагаю издать «Двенадцать» в Петроградском совдепе.
— Не находите ли вы, что в «Двенадцати» — несколько запоздалая нота?
— Совершенно верно. Один товарищ уже говорил об этом, но мы все-таки решили издать все лучшие произведения русской литературы, хотя бы имеющие историческое значение. Подумайте и, когда решите, приезжайте ко мне в Смольный.
Издавать Ионов хочет 50 000, с рисунками Анненкова. Звоню к Алянскому. Разговор с ним и с Анненковым. Алянский немного против, хотя искренно сочувствует нашим денежным интересам (с Анненковым).
Сегодня Алянский не поймал Белопольского, с которым нужно выяснить, как отнесется к этому вопросу комиссариат. Но они с Анненковым были у Горького, подносили ему «Двенадцать». Очень знаменательно, что говорил Горький.
Он говорил с ними с полчаса, очень доброжелательно, спрашивал, не встречает ли «Алконост» препятствий, узнав об Ионове и моих книгах, сказал, что такие факты надо собирать, что Ионов бездарен и многому навредил. Вообще сказал, что «Владимир Ильич, Анатолий Васильевич и я» держатся совсем другой точки зрения, что с такими явлениями надо бороться. На предложение написать что-нибудь для «Алконоста» о символистах сказал, что он бросил писать и занят только «селедками» (очевидно, деятельность в Совете коммуны).
Соображения по таким же поводам — см. «Каталина» (которыми Иванов-Разумник предлагает мне открыть «Вольную философскую академию» во второй половине января).
Кроме того: страшное все это. Кто же победит дит на этот раз? Полная анархия (между прочим, провинция шлет град упреков комиссариату, зачем он издает классиков, а не политические брошюры) или новый «культурный порядок»?
Не знаю.
Честно ли говорить такую, например, прекрасную фразу: «В одной строке великого писателя содержится больше революционного пыла, чем в десятках бездарных брошюр» (так бы мог ответить комиссариат на упреки, к нему обращенные). Нет, не совсем честно, ибо и так и не так, в этом — уклончивость: правда, брошюрка бездарна, но в ней читается больше, чем написано, потому что она есть брошюришка, хлам, тряпье, возбуждающее в бедном больше доверия, чем длинная чистая книга. И в большой гениальной книге озлобленный бедняк не вычитает того, а иногда вычитает то, что новую злобу посеет в его изозленной, забитой, испуганной душе.
Всякая культура — научная ли, художественная ли — демонична. И именно чем научнее, чем художественнее, тем демоничнее. Уж конечно, не глупое профессорье — носитель той науки, которая теперь мобилизуется на борьбу с хаосом. Та, наука — потоньше ихней.
Но демонизм есть сила. А сила — это победить слабость, обидеть слабого.
Несчастный Федот изгадил, опоганил мои духовные ценности, о которых я демонически же плачу по ночам. Но кто сильнее? Я ли, плачущий и пострадавший, или Федот, если бы даже он вступил во владение тем, чем не умеет пользоваться (да ведь не вступил, никому не досталось, потому что все, вероятно, грабили, а грабить там — в Шахматове — мало что ценного).
Для Федота — двугривенный и керенка то, что для меня — источник не оцениваемого никак вдохновения, восторга, слез.
Так, значит, я — сильнее и до сих пор, и эту силу я приобрел тем, что у кого-то (у предков) были досуг, деньги и независимость, рождались гордые и независимые (хотя в другом и вырожденные) дети, дети воспитывались, их научили (учила кровь, помогала учить изолированность от добывания хлеба в поте лица) тому, как создавать бесценное из ничего, «превращать в бриллианты крапиву», потом — писать книги и… жить этими книгами в ту пору, когда не научившиеся их писать умирают с голоду.